МАГ/The International Association for the Humanities     ЖУРНАЛ МЕЖДУНАРОДНОЙ АССОЦИАЦИИ ГУМАНИТАРИЕВ

Скончался Виктор Маркович Живов

В апреле 2013г. в Беркли скончался Виктор Маркович Живов – филолог, лингвист, культуролог, профессор университета Беркли и заместитель директора Инcтитута русского языка им. В.Виноградова. На его уход откликнулись гуманитарии в России и постсоветских странах, а также западные слависты: масштаб личности Виктора Живова, ученого и человека, огромен. В одном из осенних номеров 2012г. The Bridge/MOCT публиковал интервью с профессором Живовым, посвященное гуманитарному образованию в России и США. Позднее, уже зимой, состоялся еще один разговор в продолжение этой темы – предполагалось, что этот материал будет дополнен и отправлен Виктору Марковичу на редактуру. К сожалению, редакция не успела этого сделать, поэтому это последнее интервью публикуется здесь в том виде, в каком оно осталось на диктофоне. Предваряет эту публикацию прощальное слово американского коллеги, друга и переводчика книг Виктора Живова – профессора Маркуса Левитта (ун-т Южной Калифорнии).

Viktor Markovich Zhivov (1945-2013)
A Personal Tribute

It is appropriate that The Bridge/MOCT pay tribute to Viktor Zhivov. He was a polymath who bridged several disciplines – linguistics, literature, theology, culturology, semiotics – and who enriched academic life as a professor both in Russia and the United States. He was one of the greatest Russian scholars of the last half century, on a par with… well, I don’t need to name names. At this level such hierarchies are probably meaningless and unavoidably subjective. And after all, this article is a personal tribute to Viktor Markovich, so I do not hesitate to place his name at the top of my own list, as someone not only who profoundly influenced my scholarly world-view but as a wonderful – I would even say saintly – friend and human being.

I first became acquainted with Viktor Markovich in the early 1990’s when as a newly-tenured professor I was branching out into a new field – Russian eighteenth-century literature. He gave me a copy of hisКультурные конфликты в истории русского литературного языка XVIII-начала XIX века (Cultural Conflicts in the History of the Russian Literary Language of the Eighteenth and Early Nineteenth Century) (Moscow: Institut russkogo iazyka AN SSSR, 1990). It was in a small “rotaprint” (basically a typescript) edition, on coarse, yellowing paper, with a cardboard cover, one of a miserly press run of 500 copies. (Its publication had been delayed for a long time, whether for academic political reasons or because of the upset of perestroika, I never learned.) For me this was one of those serendipitous moments when a book came into my hands just when I needed it, when I was working out my own approach to the eighteenth century; and it has served as a constant point of reference and inspiration for my own research. With Viktor Markovich’s blessing, I began to translate it, but at that time – the mid-90’s – I was unable to interest a publisher. In 1996, the revised and expanded version of the book came out, and with the encouragement of Igor Nemirovsky, founder of Academic Studies Press, I returned to the translation, which came out in 2009 as Language and Culture in Eighteenth-Century Russia. Translation was difficult, both because of my weak background in linguistics and because of the book’s many citations of pre-modern texts in their original languages, but it was also a labor of love. I felt it was very important that this work reach a broader audience. I was also lucky enough to get Viktor Markovich to contribute several articles on eighteenth-century ecclesiastical writers to the volume of the Dictionary of Literary Biography I was editing; I was following his lead in trying to reconstruct the early modern Russian canon, from which clerical writers had been totally excluded.

This is not the place to review into Viktor Markovich’s copious scholarly achievements, but for me Language and Culture is the single greatest work on eighteenth-century Russian culture, restoring that era’s crucial place in the creation of what we know as “Russia.” The study both bridges the gap between “medieval” and early modern Russian culture (speaking in gross terms), and between the eighteenth century and the age of Pushkin. Tracing “cultural conflicts” through the prism of debates over language provides a solid empirical framework for understanding the development of modern Russian literature, avoiding problematic period labels whether by anachronistically defined movements (e.g., Baroque, Classicism, Sentimentalism) or by reign (e.g., “the Age of Catherine”). Furthermore, it is a brilliant example of Lotman’s cultural semiotics, demonstrating the new meanings eighteenth-century European linguistic theories acquired when adapted to Russian linguistic realities. Hence – to cite just a small example – Russians could declare a “Slavonicizing purism” despite the fact that, following French prescriptions, in which Slavonic would hold an analogous place as Latin, “Slavonicisms” would logically be defined as “impure.” (Similarly, this kind of analytical framework could explain why such terms as “capitalism,” “democracy,” “left” and “right” mean something cardinally different in the Russian context than they do in the American).

I have been referring to Viktor Markovich by name and patronymic, although he always insisted on my calling him “Vitia” and using the intimate form of address. This remained somewhat awkward for me, both because he was older than me (with a very bushy silver beard, discolored by his constant smoking of papirosy) and also such a giant in my eyes. But this is very indicative of his unvarying openness, friendliness and eagerness to engage, both on the scholarly and personal front. I particularly remember one post-conference party here in Los Angeles when my five-year-old daughter sat in his lap the whole time braiding his beard (which did not faze him at all!). Viktor Markovich was a wonderful colleague, and an especially valuable person to have at a conference. At the quadrennial meetings sponsored by the Study Group on Eighteenth-Century Russian (SGECR) that only hold one panel at a time, his comments and questions at the end of almost every session provided a wonderful sense of continuity and coherence. He was a one-man discussant, able to cut through to the essence of an argument and to offer the most salient criticism – always with great good humor and wit. Happily, I was not the target of such wit too often, but the various feedback I got from him over the years was precious. I can still hear his singsong “Oh, Maaarcus, Maarcus…” when he was about to respond to something I said with which he disagreed. His tone said it all! It is impossible to say how much he will be missed.

Marcus C. Levitt — Professor, Dept. of Slavic Languages and Literatures, The University of Southern California


Интервью с Виктором Живовым

Наталья Кулинка: Сейчас много говорят о проблемах плагиата в постсоветской науке и в целом сравнивают ее с западной, причем сравнение оказыватеся “не в нашу пользу”. В чем причины такого “неуспеха” или, наоборот, западного успеха?

Виктор Маркович Живов: Советская система оказалась неконкурентоспособной не потому, что система подготовки кадров по своей схеме была порочна, а потому что вся государственная система была порочна, и она развалилась вместе со всеми своими институциями, в частности, вместе с системой подготовки научных кадров. Вообще говоря, ничего такого ужасного в двухступенчатой системе с двумя диссертациями нет. Такая же система действует в Германии. И там ни подлоги, ни пагиат не играют той роли, которую они сейчас играют в новом российском обществе. Но это зависит, опять же, не от системы, а от степени коррупции в обществе. Так что я не уверен, что она сама по себе так уж плоха. Я бы сказал, что вообще это дело безразличное.
В Америке, так же как в Италии, в Англии одна диссертация, но это не значит, что ты, защитив ее, полностью выпадаешь из-под контроля научного сообщества. Есть дальнейшие институциональные… как это сказать institutional bodies? есть системные институции, которые определяют, насколько ты соответствуешь тем или иным квалификационным требованиям. Получение постоянного места работы связано с этим, выпуск твоих статей, монографий. Все это создает контроль прежде всего научного сообщества над индивидуальными достижениями.
Я думаю, что большая часть американских успехов в этом отношении связана с тем, что этот контроль осуществляется в целом научным сообществом, а не чиновником. Потому что все-таки роль бюрократии в определении научных карьер и в Германии, и в России, и во Франции, и в Италии значительно больше, чем в Соединенных Штатах. Здесь профессора утверждаются на своих местах. Хотя в разных странах в разной степени имеется такой профессиональный конкурс, но нигде это до такой степени не возложено на научное сообщество, как в Америке. И то хорошо. Это, конечно, замечательная черта, безусловно, связанная с согласием этого сообщества терять время и силы на эти, в общем-то говоря, административные задачи. Мы в Америке постоянно сидим в разных комитетах, читаем чужие работы, пишем рекомендательные письма… На это уходит большая часть нашего времени. У допустим, итальянского профессора на это время почти не уходит. У русского профессора не уходит вообще – этим занимается администрация. А Ученый Совет – то, что аналогично Академическому Сенату, в общем, более-менее механически утверждает решение администрации.

Н.К.: Если нет порока в системе, то чем тогда объясняется абсолютное падение престижа социально-гуманитарного знания, которое вырабатывалось в Советском Союзе?

В.М.Ж.: Советское гуманитарное знание было все-таки очень идеологизированным, и оно потеряло престиж вместе с той идеологией. Это существенный момент. И потом, Россия пережила сложный период не очень успешных социальных реформ. Отчасти успешных, поскольку сейчас все-таки в России рыночная экономика. Какая угодно там – воровская, не воровская – но это совершенно не похоже на то провальное плановое хозяйство, которое было в последние годы в Советском Союзе. Для общества это был достаточно тяжелый период. Испытания, я бы сказал. Когда успех в значительной степени стал определяться в финансовых терминах. Общество к этому было не готово. И это определение успеха в финансовых терминах сопровождалось такой несправедливостью, таким объемом коррупции, что это не вызывало положительной реакции у населения. Население богатых ненавидело. И сейчас, скорее, ненавидит. Хотя это постепенно меняется – медленно, но постепенно меняется – но это все-таки не похоже на Америку. Я понимаю, что здесь тоже не все хорошо, и с богатыми, и что Occupy Wall Street происходило в Нью-Йорке, а не в Москве. Я отдаю себе в этом отчет. И тем не менее, для американца естестенное представление о собственной карьере состоит в том, что «вот, я буду заниматься успешными вещами, стану зарабатывать много денег, построю себе свой дом и т.д.». И от этот сосед, который уже живет в своем роскошном доме и все выплатил, представляется ему симпатичным предшественником, симпатичным образцом, а не отвратительным антагонистом.
Я думаю, что эта смена парадигм в России определила в конечном счете и дискредитацию того гуманитарного знания, которое было присуще старой системе. Потому что это гуманитарное знание видимым образом не обеспечивало никакого успеха, а наоборот, было принадлежностью каких-то интеллигентов неуспешных, никому не нужных, потерявшихся на новых путях. Конечно, это не способствовало престижу того знания. Мне казалось, что в этом состоит история. Я не думаю, что она такая страшная, потому что постепенно это будет меняться, уже сейчас меняется. Постепенно знание вернет себе престиж, особенно если коррупция не будет такой доминирующей чертой социальной жизни в России, как сейчас.

Н.К.: А какое знание вернет себе престиж? Советское знание, особенно на ранних этапах Советской власти, открыто позиционировалось как партийное, во главу угла ставились интересы классовой борьбы, в то время как западное декларировало свою объективность и нейтральность, что, конечно, тоже может быть элементом идеологии.

В.М.Ж.: Понимаете, я не так уверен в такой идеологичности знания, по крайней мере, в позднесоветскую эпоху. Конечно, это была эпоха, когда продолжал существовать партийный контроль, когда гуманитарное знание продолжало быть идеологизированным, когда что-то нельзя было напечатать, что-то исключалось из дискуссионного поля и т.д. Тем не менее, со второй половины 1970-х годов в общем это был не очень репрессивный режим. Репрессивный, но в меру. И внутри этого режима общество вполне стремилось к другому, не-партийному знанию. Получало что-то такое другое из-за границы – вожделенное и нейтральное. И оценка этого «импортированного» знания была куда более позитивной, чем она стала в последующие годы, в пост-советскую эпоху. Ведь с 1960-х годов, в после-Хрущевскую эпоху к советскому варианту марксистской идеологии перестали относиться особенно серьезно. Это были такие декларации, которые в разной степени от кого-то требовали, а от кого-то и не требовали. Те, кто занимались советской историей в Советском Союзе, конечно, должны были писать о классовой борьбе, великом значении революции и т.д. Хотя даже в этой области какие-то историки нормально занимались, я не знаю, тем, как развивалась металлургия от пятилетки к пятилетке. И это более-менее нормальное историческое занятие. Так что какое-то количество народа находило для себя вполне нейтральные сферы работы. Я, скажем, занимался лингвистикой в основном в это время. И лингвистика вообще испытывала очень незначительное давление со стороны власти. Испытывала, конечно, и какие-то конфликты возникали, и я в них попадал. Но никто никогда меня не заставлял декларировать какие-то марксистские убеждения или что-нибудь в этом роде. Писал и писал свое. И если это входило в конфликт с чем-нибудь, то с какими-то другими чертами этой самой генеральной линии Коммунистической партии. Я занимался церковно-славянским языком. Считалось, что церковно-славянский – это такой клерикальный язык и к русскому он не должен иметь никакого отношения. Вот такого рода конфликты. Это не про марксизм.

Н.К.: Каково будущее знания на пост-советском пространстве? Следовать тому, что уже сделано на Западе?

В.М.Ж.: Понимаете, в каких-то областях прививка западной теории была исключительно полезной. В социологии, например, в психологии… Запад был теоретически куда более подвижен в то время, когда в России усваивали эти западные продукты. Так что в целом я считаю, что это пошло на пользу. Конечно, у этой теоретической западной подвижности есть элемент моды. И мы знаем, особенно в Америке, как одно направление сменяет другое с частотой так, примерно, 10-15 лет, дискурс меняется и так далее.
Да, положение науки в России трудное, потому что она плохо финансируется, в последние годы все больше и больше бюрократизируется. Но в целом я никакой особой катастрофы не вижу. Кризисы всегда кончаются. И катастрофы всегда иссякают. Так что какая-то надежда есть. Хотя я не уверен, что застану это при своей жизни.

Н.К.: А теоретически что-то интересное в российской науке вырабатывается? В лингвистике, например?

В.М.Ж.: Это сложный вопрос, потому что лингвистические теории до какой-то степени зашли в тупик во всем мире. Это не собственно русский процесс. То, что появляется, – это описание конкретных лингвистических явлений с новых теоретических позиций. Здесь много всего делается в мире и в России тоже. Так что ничего, совсем никакой катастрофы нет. В теории литературы, действительно, мало что происходит. Россия явно не ведущая страна в таких теоретических проблемах. Но и не то, чтобы безнадежно отсталая. Так что ничего особенно страшного я не вижу. Ну и в Испании никаких новых теорий не появляется. И ничего, какая-то наука там есть, какие-то научные кадры производятся. Франция и сейчас что-то новое продолжает производить. Часто, на мой взгляд, неудобоваримое, но тем не менее. Там есть какие-то новые или относительно новые, вошедшие в употребление теории.

Н.К.: Это какие-то условия специальные, которые способствуют тому, что одни страны могут, а другие нет?

В.М.Ж.: Это сложная вещь. Как жизнь живого организма. Где-то он живет, живет, и живет. А где-то умирает. А где-то потом рождается. Я в своей узкой области, в славистике, знаю, была великая французская славистика. Французская славистика была одной из лучших в мире. Там были великие слависты. Все кончилось. Ну нет там славистики. Практически почти никакой. То есть что-то есть, но такое… в общем, незавидного качества. Италия, которая была абсолютной провинцией еще 50 лет назад, сейчас одна из главных славистических держав. Там много вполне добротной славистики. Ну почему так случилось? Я не знаю. Как-то поменялись интересы. Французы стали больше заниматься всякими теоретическими проблемами, и это как-то увело их от конкретных исследований. И конкретные исследования стухли и скисли. А Италия брала какие-то исследовательские парадигмы из разных мест – из Америки или из Франции, во многом оставалась куда более традиционной в своих научных интересах, чем эти страны, производила весьма добротный продукт, и на этом вырастали какие-то новые поколения более продвинутых ученых. Так что это какие-то такие жизненные циклы, которые происходят: ну вот, одни рождаются, а другие умирают. Тут ничего такого худого нет.

31 января 2013 года , Беркли, Калифорния

, , ,